Постояв, я поворачиваюсь к дому, взбираюсь на крыльцо и распахиваю дверь.
На кухонном столе — любимая игрушка отца, радиоприемник «Филко». На спинке стула — синий мамин свитер. На обеденном столе — выглаженные салфетки и вазочка с поникшими фиалками. Рядом с раковиной расстелено клетчатое кухонное полотенце, а на нем сохнут перевернутая миска от миксера, две тарелки и россыпь столовых приборов.
Еще утром у меня были родители. Еще утром они завтракали.
Я падаю на колени прямо на заднем крыльце и рыдаю, спрятав лицо в ладони.
Через час меня берут в оборот женщины, отряженные церковной общиной, — их известила о моем приезде жена инспектора.
Я все еще сижу на крыльце, уткнувшись лицом в колени. Слышу, как хрустит под колесами гравий, как хлопают дверцы машин, и вот уже я окружен рыхлой плотью, ситцем в цветочек и руками в перчатках. Меня прижимают к мягким бюстам, тычутся шляпками с вуалями и обдают ароматами лавандовой, жасминовой и розовой воды. Смерть для них — только повод надеть лучшие воскресные наряды. Они гладят меня по голове, суетятся — и, хуже, того, кудахчут.
Какой кошмар, какой кошмар. А какие чудесные люди. Трудно поверить. Поистине трудно. Но пути Господни неисповедимы. Они обо всем позаботятся. Для меня уже готова гостевая комната в доме Джима и Мэйбл Ньюрейтеров. Я не должен ни о чем беспокоиться.
Они берут мой чемодан и подталкивают к машине. Джим Ньюрейтер мрачно сидит за рулем, вцепившись в него обеими руками.
Через два дня после похорон меня вызывают в контору Эдмунда Хайда, эсквайра, чтобы решить вопрос с родительским имуществом. Я сижу в жестком кожаном кресле напротив самого мистера Хайда, а он клонит к тому, что обсуждать нам особо нечего. Поначалу мне кажется, что он издевается. В течение последних двух лет с моим отцом якобы расплачивались фасолью и яйцами.
— Фасолью и яйцами? — мне настолько не верится, что даже перехватывает горло. — Фасолью и яйцами?
— И курами. И другими продуктами.
— Не понимаю.
— Сынок, у людей больше ничего нет. Община переживает не лучшие времена, и твой отец помогал по мере сил. Не мог остаться в стороне и смотреть, как животные мучаются.
— Но… нет, не понимаю. Даже если с ним рассчитывались… ну, чем угодно… почему тогда все имущество родителей принадлежит банку?
— Они не выплатили вовремя по закладной.
— Мои родители ничего не закладывали.
Он смущен. Соединил кончики пальцев и держит перед собой.
— Ну… видишь ли… на самом деле закладывали.
— Да нет же, — пытаюсь спорить я. — Они живут здесь уже почти тридцать лет. Отец откладывал каждый заработанный цент.
— Банк прогорел.
Я прищуриваюсь:
— А вы же только что сказали, что все имущество отходит банку?
Он глубоко вздыхает:
— Это другой банк. Тот, который дал им денег под залог, когда первый закрылся, — отвечает он. Не пойму: то ли он пытается изобразить из себя верх терпимости, но у него никак не получается, то ли неприкрыто хочет, чтобы я поскорее ушел.
Я медлю. Интересно, можно ли хоть что-то сделать?
— А оставшиеся в доме вещи? А ветеринарная практика и оснащение? — наконец спрашиваю я.
— Все отходит банку.
— Могу ли я это оспорить?
— Каким образом, сынок?
— А что, если я вернусь, вступлю во владение отцовской практикой и постараюсь выплатить по закладной?
— Не получится. Как можно вступить во владение тем, что тебе больше не принадлежит?
Я гляжу в упор на Эдмунда Хайда, на его дорогой костюм и не менее дорогой стол, на ряды книг в кожаных переплетах. Сквозь витражи за его спиной пробивается солнце. Я неожиданно исполняюсь омерзением: готов поклясться, уж он-то в жизни не согласился бы, чтобы за его услуги заплатили фасолью и яйцами.
Я подаюсь вперед и встречаюсь с ним взглядом. Пусть это будет не только моя, но и его проблема.
— Ну, и что мне теперь делать? — медленно спрашиваю я.
— Не знаю, сынок. Хотел бы знать, да не знаю. В стране настают нелегкие времена, вот дело-то в чем… — Он откидывается в кресле, не разнимая кончиков пальцев. И вдруг кивает головой, как будто что-то придумал. — А что если тебе уехать на Дикий Запад?
Я понимаю, что если сейчас же не уйду из его конторы, то поколочу его. Так что я встаю, надеваю шляпу и откланиваюсь.
Выйдя на улицу, я понимаю еще кое-что. А ведь закладная родителям могла понадобиться лишь для того, чтобы заплатить за мое обучение в университете.
Вот те на! Внезапно меня пронзает боль, и я снова сгибаюсь пополам, схватившись за живот.
Поскольку выбора у меня нет, я возвращаюсь в университет — все равно ничего лучшего мне сейчас не придумать. Общежитие и питание оплачены до конца года, пусть до него и осталось только шесть дней.
Я пропустил целую неделю обзорных лекций. Все предлагают помощь. Кэтрин приносит свои конспекты и обнимает меня так, что если бы я возобновил свои притязания, то определенно мог бы рассчитывать на более благоприятный исход. Но я уклоняюсь. Впервые на моей памяти и думать не могу о сексе.
Не могу есть. Не могу спать. И, понятное дело, не могу учиться. В течение четверти часа пялюсь на один и тот же абзац — и ничего не понимаю. Да и что я могу понять, если за этими словами и за белой бумагой вновь и вновь вижу, как погибли мои родители? Вижу, как их кремовый «Бьюик» перелетает через перила и падает с моста, лишь бы не врезаться в красный грузовик старого мистера Макферсона? Старого мистера Макферсона, который признался, когда его уводили с места происшествия, что не был уверен, по своей ли полосе ехал, и предположил, что мог нажать на газ вместо тормоза. Старого мистера Макферсона, о котором ходила легенда, что как-то раз на Пасху он явился в церковь без штанов.